- Код статьи
- S0869544X0006761-0-1
- DOI
- 10.31857/S0869544X0006761-0
- Тип публикации
- Статья
- Статус публикации
- Опубликовано
- Авторы
- Том/ Выпуск
- Том / Номер 6
- Страницы
- 41-54
- Аннотация
Статья посвящена анализу книги Моники Шнайдерман «Продавцы поддельного перца» (2016) с точки зрения проблемы эмпатической реконструкции судьбы рода, восстановления ощущения целостности своей и семейной памяти, воплощения в слове чувства фамильной ответственности за националистический эгоцентризм предков.
- Ключевые слова
- М. Шнайдерман, семейная память, реконструкция судьбы рода, фамильная ответственность, Холокост.
- Дата публикации
- 11.11.2019
- Год выхода
- 2019
- Всего подписок
- 89
- Всего просмотров
- 932
Дискурс «семейного альбома» питает самые разные литературные жанры – от беллетристических и документальных форм до всевозможных гибридов. В ХХ в. с его историческими катаклизмами, безжалостно ломавшими ветви семейных древ, литературная реконструкция и реинтерпретация фамильного опыта – в частности, наррация, опирающаяся на художественную каталогизацию уцелевших предметов и документов повседневной жизни как единственной материальной памяти о сметенных историей звеньях цепи рода, вынужденная подкреплять и скреплять повествование чужими воспоминаниями, – зачастую становится бесценным инструментом «реставрации», «штопки», а порой и строительства заново личной и семейной памяти. Такова посвященная наследованию травмы польская проза «второго поколения после Холокоста»: «Гольди. Апология звероватости» (2004) и «Фраскати. Апология топографии» (2009) Эвы Курылюк, «Семейная история страха» (2005) Агаты Тушиньской, «Произведение о Матери и Отчизне» (2008) Божены Кефф, «Итальянские шпильки» (2012) и «Шум» (2014) Магдалены Тулли, «Продавцы поддельного перца. Семейная история» (2016) Моники Шнайдерман. Эти тексты – различной степени художественного опосредования семейной истории – воплощают в слове «мемориальное усилие», представляя собой эмпатическую реконструкцию судьбы предков, восстановление ощущения целостности, преемственности личной и фамильной истории.
Повествование Шнайдерман может быть условно разделено на две части – посвященные еврейской и польской ветвям ее генеалогического древа.
Первая, будучи «запечатана» молчанием отца, потребовала от автора подлинного расследования. «Немота» свидетелей Холокоста объяснялась неспособностью человека вместить опыт смерти в сознание и повседневную жизнь, т.е. тем, что Борис Цирюльник – французский нейропсихолог и психотерапевт, также один из Выживших – обозначил формулой: «Я пережил смерть, она стала опытом моей жизни» [1. S. 14]. Однако наряду с субъективно-психологическими немота Выживших имела также причины, связанные с социологией, макропсихологией и, наконец, государственной политикой. После войны в той или иной степени молчали во всем мире – он «не желал больше слышать о страдании» [2. S. 23], однако в разных странах молчание это было разным и, в свою очередь, различным образом и на протяжении различного времени воздействовало как на травмированную психику Выживших, так и на психологию следующего поколения. «Эмоциональная коннотация Холокоста зависела от дискурса социума» [1. S. 170], т.е. от возможности или невозможности вербализации травмы не только в узком кругу, от иерархии ценностей в обществе, от позиции большинства, вынуждавшего или не вынуждавшего меньшинство вновь испытывать страх или стыд, от возможности или невозможности сохранить четкую самоидентификацию, национальные традиции и, тем самым, преемственность и пр. Послевоенный антисемитизм в ПНР никак не способствовал культивированию и структурированию фамильной памяти: уцелевшие евреи зачастую продолжали жить «по арийским документам», скрывая свое происхождение в том числе и от собственных детей.
Моника Шнайдерман знала, что отец – еврей, однако этим все исчерпывалось – он никогда не рассказывал о своих погибших родных: «опустил занавес молчания не только на военную – чудовищную – главу своей биографии. Не упоминал также о [...] счастливом довоенном времени. Хотел полностью избавиться от прошлого. Хотел, в определенном смысле, родиться заново. [...] Это распространенная защитная реакция людей, переживших Холокост. Им необходимо забыть о своем прошлом, чтобы иметь силы создать жизнь заново, выстроить собственное будущее. […] Мы не разговаривали о его прошлом. [...] В детстве я чувствовала, что его молчание что-то означает, [...] что нельзя его безнаказанно нарушать. Но, конечно, ничего не понимала» [3], – говорит автор «Продавцов поддельного перца». «Мне просто пришлось опустить занавес на то, что случилось, чтобы как-то адаптироваться к тому, что произошло позже, – объясняет отец Шнайдерман. – Эти два мира было совершенно невозможно состыковать. А потом я уже не смог к этому “раньше” вернуться [...] Наверное, я просто закрыл – может, подсознательно – дверь в прошлое. Что-то вроде защитного механизма. И позже не сумел ее снова открыть» [4. S. 19–20].
Вторая ветвь семейного древа, напротив, требует лишь припоминания, поскольку связана с «героями бесчисленных историй, которыми так охотно кормилось детское воображение», «отчетливыми» персонажами историй, которые писательница «обожала слушать в детстве» [4. S. 159, 183].
Обе неизбежно упираются в войну и оккупацию, однако для одной это становится Концом (выжили лишь отец, его далекий родственник и те, кто успел эмигрировать до войны), а для второй – драматической, но не последней главой семейной летописи («Да, 1941 год безусловно был трудным для поляков, однако несравнимо более трудным для евреев»; «очень трудно уместить в воображении столь кардинально отличающиеся судьбы, столь кардинально отличающееся положение во время оккупации» [4. S. 208, 211]). Конец мира польской шляхты – «символический» («Макондо под Люблином»), конец мира польских евреев – реальный. «Я – свидетель двойного конца света, – констатирует автор. – Свидетель Катастрофы и катастрофы. С перспективы историка оба эти слова означают финал, но как сравнить их бремя?» [4. S. 194, 235].
Катализатором переживаний, размышлений и порожденной ими наррации стали полученные отцом, с одной стороны, судебный документ с напоминанием о принадлежавшем семье до войны участке земли в Медзешине, с другой – довоенные фотографии (посланные за океан в середине 1930-х годов той, кого – вместе почти со всеми запечатленными на снимках – спустя несколько лет поглотил Холокост). Болевой же точкой, породившей структуру повествования, о которой пойдет речь, является попытка усвоения двойной оптики, осознания своих польских и еврейских корней, стремление через слово адаптироваться к присутствию в своей личной истории драматически сплетенных, полных недоговоренностей судеб поляков и польских евреев в ХХ в. Это не просто двойственность происхождения, восстановление ощущения связи с «выпавшей» из семейной памяти и не включенной в память личную ветвью генеалогического древа – Грунбергами, Блатами, Фламенбаумами, Шнайдерманами, Губерманами – наряду со знакомой автору с детства материнской родней: линией польской шляхты, предпринимателей, интеллигенции, варшавской довоенной элиты с ее страстным, порой экзальтированным патриотизмом, а нередко и национализмом, переходящим в антисемитизм. Судьбы поляков и польских евреев оказались в ХХ в. связаны столь неоднозначно, что автор испытывает сложности с самоидентификацией не в смысле национальной «классификации», а с нравственной точки зрения.
Все повествование в целом опирается на фотографии, использование чужой памяти, питающей собственную постпамять, а также ключевые слова или слова-лейтмотивы, однако наррация, посвященная еврейским и польским предкам, принципиально различается, и разница эта имеет нравственную основу и структурообразующее значение.
Первая часть представляет собой наполнение личной памяти воспоминаниями о предках. Эта ветвь генеалогического древа нуждается в тщательной реконструкции, поскольку в основе повествования о ней лежит молчание, в котором писательница «прожила несколько десятков лет»: «Эта книга возникла из его молчания» [4. S. 138, 113].
Повествование в значительной степени базируется на рассматривании фотографий и сохранившихся документов («Эти несколько черно-белых снимков, эти несколько архивных документов – в моей ситуации очень много и – раз нет другого выхода – можно строить из них повествование» [4. S. 128]) и одновременно словно бы еще раз воссоздает их, реконструируя тем самым уже в слове, вводя в память автора и закрепляя в ней не только тех, чью жизнь запечатлели снимки, удостоверения, заявления и пр., но и оставшийся «за кадром» их исчезнувший мир, бесценный в своей неповторимости и субъективности: «Я запоминаю их лица и фигуры, собираю детали и предметы, каталогизирую одежду и наряды, выхватываю мгновения и наблюдаю за чувствами, внимательно рассматриваю солнечных зайчиков, собираю крохи жизни, исчезнувшей бесследно. Потому что ничего больше у меня от них всех не осталось» [4. S. 43]. Шнайдерман практикует «глубокое прочтение» фотографий, их не просто подробное, но эмпатическое описание и дописывание: «[...] передо мной две фотографии из клиники, сделанные вскоре после твоего рождения. Запеленутый, ты лежишь спокойно, глаза закрыты. На тумбочке и столике рядом с Амелией бутылочки и флакончики. Фотографии, написала она на обороте, сделал Натек, который приехал в больницу с фотоаппаратом. Ты родился в ночь с воскресенья на понедельник. К счастью, не было жарко – температура днем от десяти до семнадцати градусов. “В целом погода хорошая, небо затянуто облаками, ожидается уменьшение облачности”. Подходящий день для родов»; «Благодаря словам и фотографии мы знаем, что 12 октября 1932 года ты очень сосредоточенно рисовал на медзешинской веранде. Знаем, какая на тебе была пижама. Знаем, как падали лучи последнего октябрьского солнца» [4. S. 36–37, 53].
Наррация воспроизводит процесс разгадывания, домысливания, прочтения – оживления – снимков («Порой я догадываюсь»; «Потом вижу, как…»; «Вижу, как…» [4. S. 34]). Автор, например, задается вопросом, чтó заинтересовало прадеда в газете, с которой он запечатлен на фото: «Я просматриваю ее, пытаясь представить себе. Это мой метод воскрешения их или вхождения в их мир, единственный, который у меня есть (здесь и далее курсив в цитатах мой. – И.А.)» [4. S. 41]. «Чудо фотографии» [4. S. 27] удваивается чудом слова. Поскольку в фотографии, по выражению У. Бауэра, поистине само время извлекается и в целости и сохранности «переносится в сегодняшний день смотрящего» [5. S. 177], снимки являются одним из главных инструментов воссоздания биографической реальности неведомых родных. Шнайдерман воскрешает мир отца и его семьи – тех, кто «уцелел только на этих фотографиях» [4. S. 26], реконструируя детали, дописывая элементы повседневности, наполняя прошлое реалиями, продолжая и связывая с их помощью отдельные снимки: даже то, что «не подтверждено» фотографиями, обрастает живыми подробностями (погода, город, плотность населения, эпидемиологическая ситуация, транспорт, новости повседневной жизни, газеты, объявления, светская жизнь, хозяйство, люди, которые были рядом и пр.). «Чудом уцелевшие» [4. S. 26] снимки «позволяют поверить, что они (уничтоженные Холокостом предки. – И.А.) существовали» [4. S. 52], а слово – достроить реальность. Никогда не виденные (или увиденные уже навсегда осиротевшими, как отец) появившейся на свет после войны писательницей, они обретают лица и контекст – скрупулезно и бережно реконструируемые сцены из навеки утраченного мира с его, по выражению М. Степановой, «валентностями, родственными связями и [...] порукой тепла» [6. С. 31].
Автор воскрешает также пространство («Места, которые память не окружает заботой, умирают. Поросшие травой забвения, дичают, чудят. Как этот кусок земли между домами в подваршавском Медзешине, где теперь растет лес. […] Но на довоенных фотографиях это место живет» [4. S. 19–20]) – благодаря слову, словно бы вырастает заново довоенная вилла-пансионат: «Гордо сверкает застекленной террасой и верандой […] Веранда просторная, на ней стоит горшок с высокой пальмой. Терраса тоже большая, на фотографиях на ней помещается вся большая семья. Дом, в стиле подваршавских свидермайеров1, имеет резные балкончики и легкую конструкцию» [4. S. 22]. Шнайдерман пытается заселить и оживить не только «пустое место на медзешинской поляне» – пространство детства отца, но и – продвигаясь вглубь, к более далеким предкам – Радом («Я размышляю, как выглядел Радом моих предков» [4. S. 102, 116]. То есть восстанавливает обстоятельства времени и места – «топологию обжитого пространства и нагруженного смыслом времени» [7. С. 26].
Фотографии обостряют ощущение преходящести и неумолимости времени и Истории, словно в линзе, сконцентрированных в конкретной судьбе, поскольку фотографическое мировоззрение как таковое «придает каждому моменту или явлению некую таинственность и многозначительность» [8]. Человек, созерцая старый снимок, одновременно переживает прошлое и будущее, словно бы минуя настоящее: то, что для него уже было, более того – было до него, для изображенного на фотографии еще только будет. В «Продавцах поддельного перца» картины беззаботного отцовского детства на снимках, «говорящих громким и радостным» голосом, тем не менее наполняют автора «печалью и страхом», поскольку она «знает больше»: «Да, все эти фотографии пережили войну физически целыми, не покалеченными Холокостом. [...] Но и на этих вроде бы целых снимках возникает тень [...] Это тень приближающихся времен, ведь нам известен финал. Поэтому они также запятнаны смертью» [4. S. 26, 40]. Практически каждый снимок заставляет задуматься о «будущем в прошедшем»: «Ты еще не знаешь, что скоро тебе придется стать совсем взрослым. И что ты останешься в полном одиночестве»; «Сегодня нет забора, нет Амелии [...]. Нет твоего дедушки [...] его жены [...] и их сыновей, твоих дядьев [...]», «Пока еще Алек, прижавшись к матери, едет летним солнечным днем не в Треблинку, а в Медзешин […]» [4. S. 58, 26, 27]. По определению Э. Кадавы, переживание смотрящим того, что запечатлено на снимке, «никогда не заключается в спасении лишь его/ее (т.е. того, кто изображен на фото. – И.А.) жизни, но также и его/ее смерти» (цит. по [5. S. 207]). Слова «это будет потом», «ты еще не знаешь» [4. S. 36, 39, 53, 55, 58, 82 и т.д.] становятся для первой части книги своего рода лейтмотивом.
Фотографии и их подробные описания оказываются как свидетельством существования неведомых родных (отсюда потребность в ностальгическом не просто описании, но специфически подробном описывании снимков – фотография словно бы стремится стать текстом, а текст – фотографией), так и свидетельством необратимости прошлого, невозможности сконструировать вполне связное повествование о нем.
Процесс реконструкции генеалогического древа подобен расследованию. В своем стремлении тщательно выстроить ушедшую реальность, восстановить детали повседневности того мира, которые были или могли быть частью и частного мира родных («я бы хотела узнать каждую мельчайшую подробность» [4. S. 151]) автор исследует аусвайсы, заявления в магистрат, списки абонентов, объявления, некрологи, телефонные книги, справочники и т.д.: «В этом году, сообщают газеты, не следует ожидать вспышки эпидемии скарлатины, что наверняка порадовало Амелию, ведь в августе, перед самым твоим рождением, было отмечено двадцать пять случаев [...]»; «Последнее объявление о его практике, которое я нашла в официальной “Еврейской газете”, было опубликовано 16 января 1942 года»; «согласно списку абонентов за 1939–1940 гг. […]»; «Ул. Жеромского, д. 9 – там до войны жил мой дядя Элиаш Шнайдерман вместе с семьей: его отец – это мой двоюродный дедушка Майер Айзек, зарегистрированный, как сообщает “Справочник города Радома за 1933/1934”, как раз по этому адресу в качестве портного детской одежды»; «в “Хронике событий в концлагере Аушвиц” я читаю, что именно в этот день ты получил лагерный номер 129595» [4. S. 37, 98, 88, 110, 145]. Едет в связанные с довоенным прошлым предков или их гибелью Медзешин, Радом, Люблин – места, не желающие помнить о довоенном прошлом: «Недавно я поехала туда впервые. Застройку подваршавского района прерывает лес. Там стоит твой пансионат памяти, папа»; «[...] есть всё, нет только одного – осязаемого следа тех, кто жил в этом городе веками и незаметно ушел. Довоенных евреев. Моих еврейских предков. [...] Я брожу и брожу по опустевшим воскресным улицам Радома, встречая время от времени лишь очередь за мороженым да народ, выходящий из костела – и кроме домика в тупике улицы Проста вижу только, говоря словами Визеля, пустоту, соседствующую с “кощунством восстановленного города”»; «Мы поднимались по Тарнопольской улице. Их тоже гнали этой дорогой? Стоял прекрасный солнечный день. Вероятно, 3 июля 1941 года было таким же»; «[...] я ходила по городу в поисках следов» [4. S. 102, 104, 112, 96, 110]. Бережно рассматривает почерк неведомых родных: «Это он – автор семейных фотографий. Я знаю его почерк и остроумный стиль, потому что он часто подписывал снимки на обороте» [4. S. 91].
Шнайдерман включает в повествование «показания» других «свидетелей» (в том числе воспроизводящих в собственных текстах реальность Холокоста с перспективы постпамяти) – П. Пазиньского, Я. Леоцяка, М. Кемпы, Б. Войдовского, З. Гольдина, С. Симховича, Х. Шершевской, Я. Корчака, И. Кертеса, Х. Биренбаум, А. Шеймана, З. Щерека, Ц. Переходника, Ш. Стасслера, Ш. Вольковича, Р. Ауэрбах, Э. Рингельблюма и др. [4. S. 23, 26, 27, 34, 36, 38, 93, 95–96, 98, 104, 100, 109, 129, 141, 144, 145, 147, 155, 216, 222, 231, 233 и т.д.]
Снимки, документы, чужая память одновременно приоткрывают прошлое и скрывают его. «Достаточно ли этого, чтобы описать их мир?» [4. S. 69], – спрашивает себя автор. История семьи обречена остаться неполной: «вопросы, [...] которых все больше и на которые нет ответа»; «Я не знаю и никогда не узнаю. Могу только фантазировать» [4. S. 69, 88]. Повествование неизбежно колеблется между фактами и домыслами, в нем масса сомнений и вопросительных знаков: «Я не знаю, и ты тоже не знаешь, кто выстроил этот дом. [...] Я не знаю точно, когда и почему [...]»; «Наверное, иногда вы ездили [...]», «Возможно, на самом деле [...]»; «Порой, догадываюсь я [...]»; «И они шли так, твой отец с твоим братом, в горячий летний день через все гетто. Шли одни или скорее в толпе [...]? Пересекли [...]? Что сказал Игнаций Алеку? Знал ли он, куда они идут? Взяли ли они с собой вещи [...]? А может [...]?»; «Что они делали в Архангельске в 1907 году [...]» [4. S. 27, 34, 66]. Некоторые элементы повествования повторяются: автор, во-первых, словно бы проверяет достоверность информации, во-вторых, осваивает ее, пропускает через себя, делает частью собственной судьбы. По словам Б. Домбровского, семейные фотографии «образуют, подобно yizker-bikher2, серии портретов других людей и таят в себе области проективно реконструируемого опыта, который мы принимаем как собственный» [9. S. 53]. То есть семейный альбом – в данном случае художественно воссозданный – способствует приобретению личного, реально пережитого опыта преемственности.
Шнайдерман стремится к максимально подробной реконструкции в слове истории жизни и гибели родных. Она использует при этом то прошедшее время («Там, а может раньше, где-то по дороге, умер Селим, твой дедушка»), то настоящее, снимающее границу между эпохами и воспоминаниями («Хенрик погибает во время Варшавского восстания, случайно, на улице, от шальной пули»), то будущее, воплощающее «избыточное» знание автора, отравляющее воспоминания («Осенью 1940 года твой дедушка Селим Розенберг окажется в гетто» [4. S. 94, 88, 94]). Автор словно бы пытается перевоплотиться в свидетеля жизни своих родных, пережить в тексте их опыт, включая самый страшный: «Я вижу вас сидящими вместе […]»; «Потом я вижу, как вы идете вместе [...]. Вижу, как вы гуляете [...]»; «Я пытаюсь представить себе, как [...]»; «Я надеюсь, что Шмуль Хаим погиб сразу, от первого выстрела, а не задохнулся в вагоне для скота по дороге в Треблинку или потом, в газовой камере»; «Я размышляю, как выглядел Радом моих предков» [4. S. 20, 34, 146, 121, 116]. Порой, напротив, словно бы отшатывается от этой памяти как слишком болезненной: «А я не пытаюсь даже вообразить, как, должно быть, боялась моя молодая, жизнелюбивая бабушка в тот чудесный июльский день 1941 года»; «Да, я не могу себе представить, чтó ты пережил. [...] Не могу себе представить, как ты пережил [...]. Не могу себе представить [...]» [4. S. 95, 140–141].
Шнайдерман возвращает памяти ее естественную функцию – рассказывать: «что это за блудная память, которая витает в облаках, вместо того, чтобы рассказывать, воскрешать истории?» [4. S. 19] Эта функция, естественная потребность памяти рассказывать, делиться собой осмысляется следующим поколением как долг: «Потому я это и делаю – копаю и умножаю, выискиваю, нанизываю и выхватываю. Из раскопанных фрагментов истории, из немногочисленных документов и еще более немногочисленных слов моего отца [...] выстраиваю рассказ. […] Мой отец относится к тем, кто молчит. Это молчание огромно, бездонно, в нем можно утонуть. Поэтому я начала помнить. Вопреки этому молчанию, вопреки забвению, вопреки небытию, которое стремится все это поглотить» [4. S. 113].
Она возвращает эту способность не только своей памяти, заново наполняя и заселяя ее («эти мои утраченные миры нагромождаются и наслаиваются друг на друга»), но и отцовской: «Ты плохо знал отца, еще хуже – вообще не знал – его родню. Ни одного имени. Потребовалось семьдесят лет, чтобы я извлекла их из забвения. Я твоя память, папа. Желанная или нежеланная» [4. S. 39, 88]. Автор посвящает книгу прежде всего отцу («Папе – вместо разговора»): связанная с ним и его родными часть «Продавцов поддельного перца» написана частично во втором лице единственного числа: «Я знала, что твой дедушка [...]»; «В разговоре [...] ты объяснял [...]», «На этих фотографиях […] тебя окружает большая, счастливая семья, несколько ее поколений», «Ты помнишь, что [...] Ты помнишь также, как [...]» [4. S. 5, 18, 19, 26–27, 141] и пр. «Памяти никогда не бывает слишком много» [4. S. 114], – заключает писательница.
Автор (отсылая к Й.-Х. Йерушалми: «Чтобы те, кто хочет, могли узнать, что этот конкретный человек действительно жил на свете») ощущает долг памяти по отношению и к собственным предкам, которые, «умирая, исчезали бесследно» («Сегодня я, вероятно, единственный на свете человек, полностью осознающий их существование, столь кардинально и почти совершенно отринутое и уничтоженное Холокостом»), но и к посторонним людям, которых сберег отец в своей молчавшей до поры до времени памяти («[...] и фамилии других узников сохранила только твоя память. Быть может, только благодаря ей мы знаем, например, что доктор Хайман и доктор Липман с “кривой ногой” – двое из семидесяти пяти твоих спутников по вагону для скота, который вез вас из гетто – не прошли первую селекцию в Майданеке. И что опекавший тебя добрый доктор Гродзеньский имел при себе ампулу с ядом, но оказался не в состоянии его принять. И что доктор Ландесман вместе с женой, а также Медзиньский с маленьким сыном выпрыгнули из вагона» [4. S. 114, 120, 144–145]).
Вторая часть книги, как уже говорилось, касается людей, которых не забыла ни фамильная история, ни большая История: «В отличие от моих еврейских предков – “обычных людей без истории” – мои польские предки были людьми с историей» [4. S. 160]. Также описывая фотографии (среди которых однако имеются уже и послевоенные), также наполняя повествование реалиями (блюда, виллы, сплетни, мебель, гости, светская жизнь – попытки сохранить стиль довоенной жизни в ПНР – «все должно было быть как до войны»), Шнайдерман на сей раз уже может черпать и из собственной памяти: «комната бабушки Марии в нашем изрешеченном пулями довоенном доме»; «О Чеханках – утраченной фамильной Аркадии – я слышала с детства»; «В детстве я обожала слушать чеханские рассказы бабушки Марии»; «Мир бабушки и ее друзей был интригующим и бесконечно далеким от социалистической серости и скуки моего тогдашнего мира, центр которого составляла Начальная школа имени Ванды Василевской, предусмотрительно расположенная между Домом партии и Домом советской культуры на улице Фоксаль, где наш класс часами смотрел фильмы о Ленине и Октябрьской революции» [4. S. 186, 166–167, 183, 167].
Однако главным содержанием этой части повествования становится нравственная проблема – взаимоотношения польского и еврейского населения во время оккупации.
Этот сюжет колеблется между абстрактным и конкретным. С одной стороны – абстрактное знание о характеризовавших большую часть поляков безразличии («В тот день [...] на скачках в Люблине дебютировали двухлетние жеребцы и кобылы. [...] В тот день лошади вообще были главной темой разговоров [...] В тот день с Умшлагплац вывезли шесть тысяч четыреста пятьдесят восемь человек [...] Игнаций с Алеком (т.е. дед Шнайдерман с младшим сыном. – И.А.) были среди них»), неприязни («[...] вспоминает уцелевшая во время погрома [...]: “Я слышала разговор Янковских: – Ну, теперь, по крайней мере, этих евреев проучили. – Янковская была старой женщиной, матерью врача. Она радостно перечисляла фамилии тех, кого гнали наверх [...]. Когда наверху расстреляли, как потом оказалось, более трех тысяч человек, она из-за стрельбы и стонов ничуть не переживала, только напоминала дочери [...], чтобы впустила кота, а то простудится”. Смотрела ли Янковская, “старая женщина, мать врача”, как умирает мать двух маленьких мальчиков в полосатых рубашках (т.е. отец Шнайдерман и его погибший младший брат на довоенной фотографии. – И.А.), моя тридцатисемилетняя бабушка Амелия, и радовалась этому? И тревожилась лишь из-за кота? Как поверить, что это возможно?») и алчности («12 апреля 1941 года оба гетто были закрыты, а в августе 1942 года началась ликвидация [...]. На опустевшие улицы гетто въехали подводы. На них грузили все, что только можно было уместить: мебель и зеркала, кастрюли и тазы, ковры и белье, одежду и обувь. Вещи отправятся в новые, христианские дома, начнут новую, христианскую жизнь» [4. S. 100, 97, 116]). С другой – неотступная память о конкретных польских родных, чей патриотизм нередко граничил с национализмом: «Мне понадобилось много времени, чтобы освоиться с националистическими симпатиями моей польской родни, хотя о них не говорили прямо»; «Интересно, как складывались ваши отношения с польскими соседями. Поддерживали ли вы их вообще? Сомневаюсь. Поляки редко дружили с ассимилированными еврейскими семьями, но если да, то мне бы очень хотелось верить, что не ваши знакомые и соседи спешили на подводах грабить дома в 1942 году после ликвидации гетто в Отвоцке, Фаленице и Медзешине. Что это не ваши знакомые и соседи выламывали окна и двери, расхватывали одежду, столовое серебро, белье и мебель. [...] Среди грабителей, пишут в газете “Новы Дзень” за 27 августа 1942 года, были и представители так называемой интеллигенции»; «Несмотря на долгие и порой вполне дружелюбные отношения, мои польские родственники, как и жители окрестных поместий, во время оккупации не слишком переживали из-за судьбы еврейских соседей»; «Пока мои польские родные и их соседи зачитывались статьями о битвах на морях и в воздухе, а повседневная жизнь в имениях близ Люблина, несмотря на войну, шла почти довоенным чередом, в нескольких километров от Чеханек, в Ленчне ситуация приобретала трагический оборот» [4. S. 199, 35, 217, 214–215].
Однако возникает этот сюжет и еще более конкретно – при осмыслении того, что в 1941 г. польская бабушка, «красивая, элегантная», позирует художнику среди буйной зелени раннего лета, и «в это же самое время или неделей-двумя ранее среди такой же зелени раннего лета в двухстах пятидесяти километрах погибла во время погрома [...] столь же красивая и столь же полная жизни [...] еврейская бабушка Амелия» [4. S. 167]. Автор осознает, что зимой 1941–1942 г., когда «еще нет речи о ликвидации гетто, окончательном разрушении Муранова» и «еврейский дед все еще живет на Сенной, 41», ее польский двоюродный дед «вместе с другими архитекторами и урбанистами тайно проектирует новую Варшаву, которая восстанет из руин» [4. S. 210], и главным элементом этого проекта является застройка еще живого еврейского района – как уже пустого пространства.
Наконец автор пытается визуализировать реальную встречу польских и еврейских предков: «Теоретически они могли столкнуться летом 1941 года на дороге в Варшаву – мои родственники с обеих сторон: польский помещик и два перепуганных еврейских мальчика, пережившие смерть матери и возвращающиеся из Злочова в варшавское гетто. Однако если бы это случайно произошло, они бы, вероятно, не заметили друг друга – миновали бы так же равнодушно, как уже давно жили – бок о бок – в Польше. Два уклада жизни при оккупации – еврейский и польский почти не имели точек соприкосновения» [4. S. 209–210].
Автор пытается понять логику мышления и чувствования польских родственников, читавших – также цитируемую Шнайдерман в качестве источника наполнения, пополнения, коррекции собственной и фамильной памяти – националистическую и открыто антисемитскую довоенную и военную прессу («Что думал [...] мой польский прадед Вацлав Ляхерт? Он именно так представлял себе облик государства, в возрождении которого активно участвовал? [...] Мне нелегко все это понять [...] А евреев, считал ксендз Лютославский, перед которым преклонялись мой молодой дед и его товарищи, следует безжалостно исключить из польского общества [...]»; «Да, ужас Зигмунта непритворен, а его печаль подлинна. Но как совместить эти чувства с политическими симпатиями и образом свободной от евреев послевоенной отчизны?»; «Я размышляю о том, что они думали и чувствовали, читая эти слова»), а также тот факт, что старший из братьев польской бабушки, Богдан Ляхерт, вместе с другими архитекторами действительно стал автором того самого Муранова – нового соцреалистического района на месте бывшего еврейского, на месте ликвидированного гетто, района, который словно бы с облегчением надолго стер всякую память об этом слое прошлого Варшавы («Для урбанистов и архитекторов это был действительно уникальный шанс. Можем ли мы винить их за то, что они его не упустили?»; «Мне очень сложно совместить все это в своем сознании» [4. S. 201–202, 225, 221, 211, 227]).
Поэтому Шнайдерман сознательно отказывается повторять хорошо известные ей из семейной хроники истории о мужестве и страданиях польской родни («Поэтому, хотя я знаю, что это несправедливо, не стану рассказывать о том, что [...] Не стану рассказывать также о […] И о [...] Не стану рассказывать о [...] Не стану рассказывать о необычайной смелости Вацлава [...] Не стану рассказывать также о том, как [...] Не стану рассказывать о подлинной преданности отчизне, которую проявили мои польские родные, об их огромном мужестве, порой почти героизме. Потому что об этом написано уже много и об этом написали они сами [...]»), сосредоточиваясь на том, чего они не сделали, о чем не думали, о чем не говорили [4. S. 213–214, 231]. «Может ли безразличный быть безгрешен?» [4. S. 231], – спрашивает писательница, размышляя о собственных, не столь уж далеких предках.
Вторую часть пронизывает именно эта нота ужаса и недоумения из-за эгоцентризма польской родни, наглядным свидетельством которого выступает дневник одного из бабушкиных братьев: «[...] он видит, как, впрочем, и большинство поляков, прежде всего ущерб, наносимый польскому народу. [...] Он едва замечает евреев с повязками на рукаве, евреев, голодающих и побирающихся, евреев, которые до войны составляли одну треть населения его города [...]»; «В Чеханках, Собяновицах и других имениях под Люблином искренне оплакивают уничтожение польской интеллигенции в Варшаве и радуются военным успехам Англии, но драма находящейся в нескольких километрах Ленчны, где в это время набирает обороты немецкая машина Холокоста, вызывает у моего польского деда лишь некоторое недовольство из-за прервавшихся торговых отношений с евреями – особенно с Лейбом Зильберштейном, которому он симпатизировал» [4. S. 209, 215]. То есть непосредственного участия польских предков Шнайдерман, как минимум, в той «стене равнодушия» [4. S. 222], которая, наряду со стеной каменной плотно окружала гетто, где погибли ее еврейские предки.
Поэтому если ключевыми словами первой части оказываются «нет», «не было» (вопреки которым повествование утверждает: «есть», «было»), «не знаю» (но – вопреки ему – «вижу», «догадываюсь», «могу только представлять», «могу только подозревать», «хотела бы знать» и пр.), то лейтмотивом второй части становятся столь же настойчивые вопросы «что думал», «что чувствовал», «как связать» и, наконец, главный – «почему?»
И если первая часть обращена к отцу (местоимение «ты»), то вторая постепенно приводит автора к местоимению «мы» как знаку идентификации с обеими, столь трагически отстоящими друг от друга ветвями генеалогического древа и польской истории: «Наша помещичья семья не наживалась на истреблении евреев. Нет, наша помещичья семья никак не могла на этом нажиться. Мы ведь не были антисемитами. У нас были „свои” евреи, и мы их любили, а они были чрезвычайно к нам привязаны. Мы никогда ничего плохого им не сделали [...]. Мы ведь были и остаемся добрыми, заботливыми, полными эмпатии людьми. [...] Вот только почему я не могу перестать думать о нас, сидящих в 1941 году за сытым обедом, и о нас, голодающих в гетто? О нас, играющих в бридж, и о нас, молящих о куске хлеба? О нас, играющих на скачках, и о нас, предстоящих смерти? О нас, проектирующих новый Муранов в наконец освобожденной от евреев стране, и о нас, идущих по улицам Муранова на Умшлагплац? О нас, позирующих художнику в жаркий летний день, и о нас, под тем же солнцем умирающих от жажды в вагонах для скота и убиваемых выстрелом в голову во дворе замка?» [4. S. 235–236].
Третье лицо единственного числа незаметно превращается в первое множественного, ретроспективно излагаемая перспектива деда-поляка – в пропущенную через совесть и душу автора личную перспективу, в которую «задним числом» вовлекаются и предки: «Чем дольше я наблюдаю сложный расклад чувств, которые вызывало уничтожение евреев в Ленчне, чем внимательнее смотрю на то, как мой польский дед оплакивал “своего” Лейба Зильберштейна [...], тем более не могу отделаться от впечатления, что не страдания еврейского народа мы оплакивали, а собственное страдание, не об уничтоженном еврейском мире мы плакали, а о нашем собственном утраченном мире, неотъемлемой частью которого, несмотря на свою чуждость, были евреи»3; «Почему события в Ленчне он лишь пару раз упоминает в своем дневнике, в котором столько места занимают описания далеких битв и большой политики? Отчего Ленчна не занимает все страницы дневника, отчего не заслоняет грандиозностью своей трагедии описания изысканных ужинов, охоты и бриджа? Почему мы были безразличны?» [4. S. 228, 226]. А затем Шнайдерман обращается к «нам» словно бы извне: «Мы искренне сожалели о наших еврейских соседях, искренне оплакивали их участь. Тогда почему мы все живы, а они все погибли? Мы недостаточно горько плакали? Но что мы могли сделать? Мы никого не убили, ни в кого не бросили камень. Ничьими кастрюлями не воспользовались, ни за чьим золотом не протянули руку. В чем мы виноваты? Вы говорите: равнодушие. Вы говорите: мы были для них, а они для вас чужими. [...] Мысленно я без конца веду такие разговоры и по-прежнему не знаю, могло ли что-то получиться иначе. Я также не знаю, как мне все это разложить и уместить в себе» [4. S. 236].
Таким образом, в обеих частях каждая волна ретроспекции-реконструкции неизбежно подводит к Холокосту, но в первой – как к бездонному ужасу гибели, во второй – как к бездонному ужасу стыда.
Повествование оказывается подобно психотерапевтическому методу семейных расстановок4. Согласно Берту Хеллингеру, главным источником психологических проблем у последующих поколений является исключение (т.е. забвение) из единой семейной системы кого-либо из участников травмы: любое исключение, независимо от причин, нарушает ее функционирование. Метод расстановок помогает обнаружить «исключенные» фигуры и связанные с ними истории, человек получает возможность признать их, включить в свою собственную историю, а система – продолжить движение.
По утверждению Л. Лангера, «из многочисленных преступлений, совершенных гитлеровской Германией по отношению к своим жертвам, одним из важнейших следует считать разрыв родственных связей» [11. S. 127]. У Шнайдерман, которой «большая польская семья» со стороны матери позволила долгое время не ощущать отсутствия принадлежности к роду и отсутствия семейного «тыла», острое чувство неполноты возникает лишь во взрослом возрасте: «странная фантомная боль, которая наваливается на меня время от времени, когда я обо всех них думаю» [4. S. 159, 86, 109]. Повествование, заполняющее «белые пятна», делающее возможным «виртуальное» общение с предками, дает иллюзию восстановления утраченных звеньев цепи, сломанных ветвей генеалогического древа, призрачностью своей напоминая инсталляции Эвы Курылюк, также относящейся ко второму поколению после Холокоста – рисунки на шелке, развешиваемые на стенах, стульях, между деревьями, укладываемые на полу и т.д., а также ее фотоколлажи с использованием своих снимков и фотографий родных – неведомых или в неведомый для личной памяти период.
Эмпатическая реконструкция судеб предков у Шнайдерман направлена на освобождение памяти предков, уничтоженных Холокостом, от печати стыда и страха. «После этой книги во мне зарубцевались многие очень личные раны» [3], – констатирует автор. Это и выражение того, что осталось не выраженным, не высказанным отцом, преодоление двойного «заговора молчания», потребность оставить память о тех, кто не решился говорить сам или был по тем или иным причинам «исключен», – т.е. восстановление подвергшихся забвению звеньев судьбы. Шнайдерман цитирует слова мужа, писателя Анджея Стасюка: «если в какой-то момент нужно принять чью-либо сторону, то это обязательно должна быть сторона слабых, проигравших, не уцелевших, от имени которых кто-то должен говорить. Это было для меня очень важно» [3].
Повествование восполняет утраченные в процессе исторических катаклизмов связи, выполняя, таким образом, коммуникативную функцию. Автор «Продавцов поддельного перца» говорит, что при помощи книги «сумела переломить молчание, которое тяготело» над ее детством: «Я годами не могла преодолеть отцовское молчание – как его прервать? Как спросить о прошлом, чтобы не ранить, не задеть?» [3]. Именно фотографии – «полные радости, тепла, покоя», запечатлевшие предков «гуляющими, смеющимися, разговаривающими, обнимающимися» [3], и повествование о них оказываются «тем, что позволило переломить молчание. Потому что эти фотографии говорят о жизни, а не о смерти. Мы разговаривали о деталях – кем был Мауриций, где стоял стол, какие газеты читали за утренним кофе. [...] Потому что для него – тогда ребенка – это был рай, идиллия. Тем более по сравнению с тем, через что он прошел во время Холокоста – осиротевший, поскольку сначала его мать погибла при погроме в Злочове, а потом отец с братом при ликвидации гетто» [3]. В результате в наррации все же принимает посильное участие живая разбуженная память отца: «Ты уцелел единственный из них всех. Однако не смог удержать бремя памяти. Удерживал лишь крохи, из которых я теперь пытаюсь выстроить повествование»; «Как ты чувствуешь себя теперь, когда они возвращаются: лица, события и места?»; «ты вспоминаешь»; «Имею ли я вообще право обо всем этом расспрашивать, разузнавать [...]? Имею ли я право включать твои скупые слова в повествование о Холокосте? [...] имею ли право призывать тени, о которых ты изо всех сил старался забыть?»; «ты также помнишь»; «Ты не вспоминаешь, не говоришь об Освенциме. Не можешь. Помнишь только несколько картин» [4. S. 102, 9, 99, 138, 141, 149].
Повествование Шнайдерман словно бы осуществляет в слове «устный перформанс» (цит. по [12]): семейный фотоальбом подразумевает процесс совместного просмотра, просмотр порождает спонтанный диалог, а диалог, в свою очередь, формирует коммуникативную память. Кроме того, подобное «глубокое прочтение» фотографий и документов порождает не просто повествование, но и собственно героев – незнакомых или малознакомых предков («так и не узнанная мною бабушка, так и не узнанный мною дед», «дядя, который уже навсегда останется в моих мыслях маленьким мальчиком» [4. S. 159, 100]). Происходит своего рода регенерация ветвей генеалогического древа. О том, что это новое ощущение близости, подаренное процессом повествования, необычайно сильно и реально, свидетельствуют новые живые чувства («Я очень ее (никогда не виденную автором бабушку. – И.А.) люблю» [4. S. 80]) и новая живая боль: «Однако одновременно это открыло во мне новые раны, которым трудно будет зарубцеваться. Пока я писала свою книгу, воспроизводя жизнь моих предков, я слишком долго с ними общалась. Как потом смириться с тем, что десятилетнего мальчика увозят в Треблинку?» [3] Процесс обретения семьи происходит и от имени родителей: «мой отец так и не узнал своих радомских родственников, он не знал также, как звали его дедушку и бабушку. [...] В каком-то символическом измерении я вернула отцу его семью. [...] Благодаря книге мы оба обратились к воспоминаниям, к прошлому. [...] Я вернула отцу память, сделала ее нашей общей памятью, и это, пожалуй, самое главное. [...] Книга позволила ему отчасти вернуться к истории своих родных, а с некоторыми и познакомиться заново. С тех пор как я начала возвращать к жизни его близких и дальних родственников, он почувствовал себя – мне кажется – менее одиноким» [3], – говорит Шнайдерман.
Повествование, помогающее «обретению» памяти, с одной стороны, объединяет поколения: «история, которую я воссоздаю, начинается за сто лет до моего рождения – в 1859 году, когда в далеком экзотическом Радоме родились мои далекие экзотические прадедушка и прабабушка: Файга, в девичестве Фламенбаум, и Израиль Мошек Шнайдерман» [4. S. 88]. Неслучайно книгу Шнайдерман посвящает не только отцу, но и собственным детям и внукам, причем первым «уже сейчас», а вторым – «когда подрастут» [4. S. 5]. Повествование, наполняющее ограбленную Холокостом и вытеснением травматических воспоминаний память потомков реальным содержанием, позволяет встроить себя в семью, род, и одновременно семью, род – в свое сознание: «В моих жилах течет кровь многих поколений радомских евреев: Грунбергов, Блатов, Фламенбаумов, Шнайдерманов, Губерманов. Они жили в этом городе, ушли незаметно, и никто о них не плачет. Поэтому я обязана помнить» [4. S. 113].
С другой стороны, происходит соединение – в повествовании и в сознании – двух не сообщавшихся прежде ветвей генеалогического древа («Два нарратива, которые идут параллельно, не встречаясь и не пересекаясь. И может показаться, что их ничего не связывает, если не помнить о том, что люди, о которых идет речь, жили под одним небом и дышали одним воздухом» [4. S. 7]). Этой точкой соприкосновения оказывается, во-первых, принятие ответственности за националистический эгоцентризм предков, во-вторых – история любви родителей, доказательством которой является существование автора. Неслучайно книга открывается первым воспоминанием писательницы, а завершается фотографией маленькой Моники Шнайдерман с родителями, реальной точкой соединения двух миров: «[...] благодаря ей (матери. – И.А.) случилось то, что казалось невозможным, судьбы Липских, Ляхертов, Чисьвицких и Моти соединились с судьбами Розенбергов, Вайсбаумов, Фламенбаумов и Шнайдерманов. Благодаря ей в 1959 году, ровно через сто лет после рождения моих еврейских прадедушки и прабабушки, Файги Фламенбаум и Израиля Мошека Шнайдермана, некая история замкнулась, описала круг, и я появилась на свет. [...] Благодаря ей эта история вовсе не обречена на печальный финал» [4. S. 270].
Наконец, помимо долга хранить воспоминания об ушедших и передавать их дальше Шнайдерман возвращает семейной памяти еще один. Это проснувшееся ощущение фамильной ответственности, которую Шнайдерман, пропуская через себя и отказываясь от алиби, которое дает принадлежность к другому поколению («Неужели только благо позднего рождения может снять с нас бремя истории и снова сделать безгрешными?»), возлагает и на себя, и, задним числом, на своих предков, окончательно объединяя их всех в единое целое: «Мы жили неподалеку как ни в чем не бывало. Могли ли мы об этом не знать? Могли ли мы что-нибудь сделать?»; «Потому что я смотрю через двойные очки, и они смотрят вместе со мной. Потому что я утратила безгрешность и тем самым отобрала ее также и у них. И теперь мои польские предки вместе со мной берут на себя ответственность за судьбу моих еврейских предков» [4. S. 235, 227, 213].
Библиография
- 1. Cyrulnik B. Ratuj sie, zycie wzywa. Warszawa, 2014.
- 2. Tulli М. Wloskie szpilki. Warszawa, 2011.
- 3. Sznajderman М. Wywiad. Jak pogodzic sie z tym, ze dziesiecioletni chlopiec jedzie do Treblinki? // Magazyn O!Kultura, 2016, № 13 http://ksiazki.onet.pl/monika-sznajderman-jak-pogodzic-sie-z-tym-ze-dziesiecioletni-chlopiec-jedzie-do/hwl2xz Дата обращения: 30.03.2019.
- 4. Sznajderman M. Falszerze pieprzu. Historia rodzinna. Wolowiec, 2016.
- 5. Baer U. Ku spojrzeniu demokrytyjskiemu // Antologia studiow nad trauma. Krakow, 2015.
- 6. Степанова М. Памяти памяти. М., 2017.
- 7. Рождественская Е.Ю. Биографический метод в социологии. М., 2012.
- 8. Зонтаг С. Взгляд на фотографию // Мир фотографии. М., 1998. http://www.photographer.ru/cult/theory/401.htm Дата обращения: 30.03.2019.
- 9. Dabrowski B. Postpamiec, wygnanie, diaspora // Biale maski/szare twarze. Cialo, Pamiec, performatywnosc w perspektywie postzaleznosciowej. Krakow, 2015.
- 10. Адельгейм И.Е. Психология поэтики. Аутопсихотерапевтические функции художественного текста (на материале польской прозы 1990–2010-х гг.). М., 2018.
- 11. Langer L. Scena pamieci. Rodzice i dzieci w tekstach i swiadectwach Holokaustu // Literatura na Swiecie. 2004. № 1–2.
- 12. Саркисова О., Шевченко О. В поисках советского прошлого: Любительская фотография и семейная память // Новое литературное обозрение. 2015. № 1. http://www.nlobooks.ru/node/5828 Дата обращения: 30.03.2019.